Лозовский сидел на полу, привалившись спиной к дивану, вытянув перед собой длинные скрещенные ноги в застиранных до белизны джинсах, и смотрел на заполонившие весь пол бумаги: картонные папки, блокноты, старые журналы, слежавшиеся и пожелтевшие газетные вырезки, листки машинописные и рукописные. Они несли в себе следы всей его жизни, всех сорока четырех лет.
Он начал выкладывать их из глубин шкафа, потому что вдруг захотелось найти старую запись, как помнилось ему — умную и важную. Запись оказалась не слишком умной и совсем неважной. Но по инерции, как бывало почти всегда, когда случалось залезать в старые бумаги, он продолжал перебирать их, с трудом читая собственный почерк, и часто задумывался, скреб в затылке, лохматил белобрысые волосы, пытаясь понять, что он когда-то второпях записал и что означало то, что он записал.
«Войны начинаются не тогда, когда их объявляют, а когда почтальон приносит в дом повестку из военкомата…»
Афган. Лето 1983 года. Из вступления к очерковому циклу о десантниках 40-й армии. Не прошло.
«В жизни нет ничего более обыденного, чем смерть. Она всегда впереди, всегда рядом. Она всегда есть, но ее как бы и нет. Когда же она обнаруживает себя, врываясь в жизнь сиреной „неотложки“, терактом или авиакатастрофой, быт становится бытием.
Смерть встраивает жизнь человека в координаты вечности, превращает автобиографию в житие, а биографию в предисловие к некрологу. Чем, в сущности, и является жизнь — пространством между „Азъ есмь“ и неотвратимым „Я был“.
Я спрашиваю себя: как бы я жил, если бы знал, что это я окажусь среди зрителей мюзикла „Норд-Ост“ и это меня не довезет до больницы „скорая“?
Как, спрашиваю я себя, как?
Да так же. Так же!
И после этого мы ужасаемся: почему?!.»
Москва, 2002, октябрь. Начало репортажа о захвате заложников в Театральном центре на Дубровке. От этого начала Лозовский отказался сам. И был доволен, что отказался. Это означало, что у него еще есть совесть.
«Мне снилось, что сердце мое не болит,
Оно колокольчик фарфоровый в синем Китае».
А это что? Так и не вспомнил.
К рассвету, словно насытившись прошлым, он просто сидел и смотрел на старые бумаги, как на рассыпанный линотипный набор книги, оригинал которой утерян. Его и не было никогда. Оригиналом была вся его жизнь. Жизнь была, а книги не было. И будет ли?
В двадцать восемь лет Лозовский нисколько не сомневался, что будет. Он снимал у проводницы поездов дальнего следования комнатушку в Гольянове и упорно, с убежденностью человека, узнавшего, что составляет главную ценность жизни, боролся за свою свободу, нештатно сотрудничая со всеми изданиями, которым были нужны оперативные и острые, в границах дозволенного, материалы.
Выходить за границы не имело смысла, недозволенное все равно вырезали. Он представлял: вот еще немного и разгребется с делами, подсоберет деньжат, снимет избу где-нибудь в деревне в Подмосковье и засядет за книгу. И даже адреса не сообщит друзьям, чтобы не приезжали с бутылкой. Вот отпишется от очередной командировки, вот получит гонорар за большой очерк в толстом журнале.
Но все как-то не совмещалось. Когда появлялись деньги, была зима, какая деревня? Летом Подмосковье заполняли дачники с детьми и магнитофонами. А осенью, в лучшее для работы время, сыпались звонки из редакций: всем срочно нужны были очерки и статьи к датам, пленумам или еще к какой-нибудь холере.
И не откажешься, в другой раз не предложат. Лозовский матерился, но в глубине души понимал, что причина, по которой он не принимается за книгу, вовсе не во внешних обстоятельствах жизни.
— Знаешь, Петрович, чего бы я хотел? — сказал он однажды заехавшему к нему в гости старшему оперуполномоченному ОБХСС, крупному, с добродушным лицом, рано начавшему лысеть майору милиции Павлу Тюрину, про которого однажды напечатал очерк в «Литературной газете», а потом подружился. — Оказаться бы где-нибудь в Париже, в мансарде на Монмартре и сидеть там, писать книгу.
— На Монмартре — это красиво. Как Хемингуэй, — одобрил Тюрин, очень уважавший писателей и журналистов и сам пописывавший заметки в журнал «Советская милиция» под псевдонимом Павел Майоров. — В Париже, говорят, вообще хорошо, — добавил он, деловито освобождая на письменном столе место для бутылки молдавского коньяка «Белый аист».
— Дело не в том, что в Париже, — возразил Лозовский. — Дело совсем в другом.
— В чем?
— В том, чтобы я знал: все, что я напишу, будет напечатано. Все до последней строчки. И ни одна сука не будет выискивать, не очерняю ли я советскую действительность.
— Ты собираешься очернять советскую действительность?
— Срать я хотел на советскую действительность! — разозлился Лозовский. — Я хочу написать книгу про жизнь. Как я ее понимаю. Вот и все.
— А например? Про что? — заинтересовался Тюрин.
— Например? Ну, вот про то, как однажды рано утром я сидел на крыльце барака в Ангрене и смотрел, как из-за перевала выходит солнце. Ангрен — шахтерский городок недалеко от Ташкента. Было самое начало весны, на перевале еще лежал снег.
— Барака?
— Не лагерного. Обыкновенного. На улице Аэродромной. Понятия не имею, почему она так называлась. Никаких аэродромов и близко не было, а жили шахтеры. Мне дали там от редакции комнатенку. И вот я сидел и думал, что хорошо бы перейти перевал и оказаться в Ферганской долине. Мне только-только исполнилось двадцать лет, вся жизнь была еще впереди.
— Про это можно писать и не в Париже, — рассудительно заметил Тюрин, вдумчиво разверстывая по стаканам коньяк. — Про это можно писать и в Москве. А, понимаю. Ты так и не перешел перевал?